Вольфгангу Казаку
...А под утро видел во сне Христа:
В светло-сером, плат – вишнев – на плечах.
Он молчал. Словно совесть моя – чиста.
А я знал, знал, что – нет, не чиста!
Но укора не было в долгих Его очах.
Он стоял от меня в двух иль трех шагах.
А за Ним – стояли ученики,
Благодать покоя в скрещенных держа руках.
И меня оставил мой грех, мой несносный страх!
...Но коснулась влага моей щеки.
И хотел воскрикнуть я: “Иисус!
Все, что чаял я сердцем обресть, – есть Ты!”
Но не вышло слово из терпких уст,
И застыл я, плотью недужной пуст,
И сковала тяжесть персты.
И, глаза разверзнув, дрожа, как телок, –
Я, с ушами, полными слез,
В полутьме дышал в кривой потолок
И, ликуя, напрасный, постичь не мог:
Ты о чем мне молчал, Христос?
О ничтожной плоти, о грешной слепой душе,
О несчастной моей земле,
В нищете прозябающей, как в парше,
И почти забывшей Тебя уже?
О Вселенной, скулящей во зле?
Да, мой Боже, я тоже – всему виной!
Да, Господь, я собой – прежде всех – казним!
В это утро, Вседобрый, Ты был со мной.
Но не знаю, как дальше мне быть с собой,
Что мне делать с миром моим?
16 июля 2000 г. от Р.Х.
ЭЛЕГИЯ АВГУСТА
К осени человек понимает, что лад его обречен.
Что дом его увядает, течет, как в песок вода.
Помнишь игру такую – «холодно-горячо»?
Вот они – машут, дышат белые холода.
Вместо дареной манны – марево, муть, туман.
Но различит сквозь это верный грядущий лед
Грустный и нервный мальчик, хваткою – графоман,
Сущностью – созерцатель, умыслом – рифмоплет.
А стихотворцу, мальчику, лет уже шестьдесят,
Хотя из метрики ясно, что тридцать пять.
Патлы его седеющие торчат и висят,
А он все старается, тщетный, что-то в судьбе менять.
А он все ныряет, рьяный, из лебеды в бурьян.
Это – сиротство сердца или иной изъян?
Он с женщиной ходит в церковь, и чья, кто скажет, вина,
Что она – мать чужого ребенка и не его жена?
К осени человек понимает, как быстротечен смех,
Как лаконично время, но жаловаться – кому?
К осени человек понимает, может быть, паче всех,
Что телегу тянуть с другими, а умирать – одному.
Настойка валерианы, а вслед – отварной бурак.
Замыслы ирреальны, и потому – не унять.
К осени проясняется, что пропись писал дурак:
В каждой строке – ошибка, а почерку — что пенять!
Впрочем, на осень это как еще посмотреть!
Осень – венок волшебный, жертвенный урожай.
Осень – ведь тоже лето на четверть или на треть.
В осень верхом на ворохе жаркой листвы въезжай!
Где, утоляя жалких, свой золотой Покров,
Греками иль болгарами названный “омофор”,
Держит над миром Матерь выше любых даров,
Как бы ни пела плаха, как бы ни сек топор.
НА АННУ ТЕПЛУЮ
Бабка в валенках,
Согбенная, идет.
Бабка маленька —
Сквозь город-идиот.
Людный, каменный —
Да пустыни пустей.
Ад в нём — пламенный,
Ан холод — до костей.
Зимней шапкою
По августу трясти?..
Губы шамкают,
Иконочка в горсти.
Цветик аленький —
Аргоновы огни...
Бабку маленьку
Спаси и сохрани!
___
* "Анна теплая" — 7 авуста по нов. ст.
* * *
У зим бывают имена.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
И я порою зимней, длинной
Влюблялся и сходил с ума...
Давид Самойлов
Я придумаю самую лживую лжу,
Только имя зимы никому не скажу.
Образком сокровенным в груди затвержу
И скользну под колоду подобно ужу.
За щекой утаю золотым леденцом,
Сигану в полынью, да и дело с концом.
И на дне-глубине буду имя катать —
Сладостраст, страстотерп, суеверен, как тать.
Коль дарована радость, о ней и радей,
Хоронись, как от сглазу, от добрых людей.
Не сумеешь сокрыть — завтра будешь спасать.
Ведь начнут помелами часами чесать:
— Говорят, у него... Говорят, что она...
— Отойдите, собаки! Какого рожна!?
Имя тайной зимы я скажу лишь Тому,
Кто меж нас, но над нами. Ему, Одному.
В храм войду и затеплю прямую свечу.
Над свечой имя этой зимы прошепчу.
И, смиренный, предстану — как будто под нож.
Что, убьешь? Убивай! Все равно не убьешь!
Ты ж со мною ночами о ней говорил!
Ты же Сам это имя зиме подарил!
Не в Твоей ли горсти я дрожаньем дрожу,
Как молитву, любимое имя твержу!
И в глазу Его отчем зачнется слеза,
Разрешая мне то, что иному — нельзя.
* * *
...Где бы ни был —
ты всегда у Небесных Врат,
и повсюду — вот он — и под, и над —
Ерусалим всесветлый, небесный град,
вопреки реальности, имя которой — ад.
О, пошарь, преступи черту,
если ты жив вообще —
скулящий, ноющий денно и нощно вотще;
коли взыскуешь лишь для жратвы куска,
лиловым зевом зияет твоя тоска.
А за стеною, в такой же пустыне, лежу и я —
ах, нам бы манну небесну глотать не жуя!
Но паче заветной манны алчем мы пищи земной.
Оттого ли жизнь истекает, словно из раны гной?
Пред иорданью горнею как преклонить шелом?
Где же ангел-привратник, что говорит: «Шолом»,
в белое обряжает и отворяет врата?
Господи, — говорю я, — где ж она, та черта?
Господи, — говорю я, —
хлеб наш насущный даруя днесь,
за унынье прости мя и, равно, за песью спесь,
за вселенскую леность, недвижную, как налим!
Ибо тот упасется, кто жил и дышал лишь им:
Ерусалим, — твержу я, —
где же ты, град мой небесный, Ершалаим?